Человек Номоса - Страница 6


К оглавлению

6

— Да, маленький хозяин, — голос няни дрогнул, и выпуклые, темные глаза ее подозрительно заблестели. Но мальчик не обратил на это внимания:

— Ладно, построю ему… Маленький. Как мы с Ментором город строили. Невзаправдашний. Пусть только раскажет, как правильно. Построю, он тогда отстанет. Зануда он…


Эвриклея шла по дорожке, плотно сжав губы, и с трудом удерживала подступавшие к горлу рыдания.

* * *

…Память ты, моя память…

Так бывает: возвращаясь, мы ждем одного, а находим совсем другое. Не лучшее или худшее, а просто другое. Неожиданное. Родное, и в то же время незнакомое. И деревья оказались ниже, и голоса — глуше… другие места, другие люди. Наверняка в столь нежном возрасте я был другим: менее связно говорил, иначе выглядел, иначе вел себя. Ментор — он вообще ничего такого не помнит. Говорит, в тот день мы вовсе не виделись, потому что он. подсадил ужа в горшок с молоком, молоко скисло, и его в наказание заперли дома.

Странный ты корабль — память. Особенно детская память. Иногда ты возвращаешь меня в ясность и отчетливость, так что даже по прошествии многих лет кажется, будто все происходило только вчера. Иногда же знакомый берег надолго скрывается в тумане, выступая наружу урывками, огрызками без начала и конца; сны предстают настоящими событиями, а случившееся на самом деле кажется сном.

Конечно, взрослые тоже путают сон с явью, что-то забывают и перевирают — но речь об ином. Детские воспоминания — родина. Место, где тебя любят; где ждут. Есть в них тайная непосредственность, искренность, та невыразимая словами подлинность высшей пробы, что заставляет нас раз за разом прибегать к помощи своего внутреннего Крона, Повелителя Времени. И возвращаться туда, — вернее, в тогда, когда краски были ярче, деревья выше, дождь — мокрее, а родной остров казался целым миром.

Номосом.

Теперь-то я хорошо понимаю испуг своей няни, вспоминая навернувшиеся на ее глаза слезы. Еще бы! Ведь, по рассказам, я родился недоношенным, и, как вскоре выяснилось… скажем так: не вполне обычным ребенком. И это она, моя нянюшка Эвриклея, привезенная по заказу отца из Черной Земли за цену двадцати быков (небывалая цена для рабыни!), — именно она выходила меня, выкормила, в прямом смысле поставила на ноги! Басилей Лаэрт знал, что делал, когда платил несусветную цену за заморскую рабыню из рода потомков Пеана, божества врачевания.

И тут — такой удар…


— Боги, за что караете?!


По крайней мере, так думала няня.

Я же думал иначе. И тогда, и сейчас.

Впрочем, тот день мне запомнился частично — хотя это был один из самых ярких лоскутов прошлого, доставшихся в наследство. Как играли в штурм города — помню, как мешал мне зануда-покойник, желая немедленно отправиться в Аид, — тоже помню. А вот как мы пришли во дворец отца… ax, какой там дворец! особенно после дворцов в Микенах, Аргосе и Трое! дом себе и дом, получше, конечно, чем у других — басилей все-таки! — но я не представлял себе дворца выше и краше…

Короче, не помню, и все тут.

Отрезало.

И какой хитон на меня надели, тоже не помню. Парадный, конечно, новый, из сундука, а вот какой? Сандалии запомнились: красненькие крепиды, с бортиками и задником, украшенным золотыми бляшками-щитами. А хитон — хоть убей, не помню!

Дался он мне, этот хитон, гарпии его забери?! Все, проплыли. Дальше тоже обрывками встает; речь эта длиннющая, мама плачет, отец хмурится…

* * *

Во дворцовом мегароне ярко горели факелы — все сразу, сколько их ни было на стенах! Такого рыжий мальчишка ни разу не помнил за свою короткую жизнь. И вообще: почему бы не собраться снаружи, во дворике, если день? ну и что, что жара?!

Здесь-то еще жарче…

Маму он даже не сразу узнал: на ней был незнакомый темно-коричневый пеплос, и мама, не стесняясь, плакала, закрыв лицо руками.

Мальчика подвели к отцу, и отец положил на плечо сыну свою крепкую жилистую руку. Сжал, не рассчитав силы: мальчишку едва не перекосило. Но он не захныкал, сдержался. Пусть женщины нюни распускают, а он, Одиссей, — мужчина. Хотя дядя Алким говорит, что и мужчинам иногда плакать не стыдно, особенно если большое горе; и слова из разных песен приводит, где герои то и дело плачут — когда у них друга на войне убили, или жену хотели украсть, а не украли; или еще какая беда. А тут — подумаешь, плечо сжали! Ну, больно.

Потерпим.

Однако мальчику становилось не по себе при виде плачущей мамы. И он стал смотреть в зал, где толпилось множество народу. Вон у южной колонны притулился заклятый друг Ментор, рядом со своим папой, итакийским даматом Алкимом; вон сверкают потными лысинами геронты — многие со взрослыми сыновьями, а кое-кто и с внуками; и еще — люди, люди, люди… Полострова сбежалось, не меньше. Хотя вряд ли: мегарон у басилея Лаэрта, конечно, самый большой в мире, но полострова сюда не поместится.

А жаль.

До Одиссея не сразу дошло, что какой-то чужой дядька в дорогой хламиде — лазурной, будто море, с золочеными бурунчиками по краю — уже некоторое время обращается к собравшимся с речью. Мальчишка стал его слушать, но все равно почти ничего не понял. Дядька (по виду дамат, а то и басилей из-за моря! или басилейский родич…) читал написанное на длиннющей полосе тонковыделанной кожи, и по мере прочтения сворачивал эту кожу в трубочку, а внизу разворачивал — читать дальше.

Оставалось еще порядочно.


— …не печальтесь, но радуйтесь! Ибо я, Автолик Гермесид, ухожу с легким сердцем, оставляя жизнь вам, кому она в радость, а не в тягость, как была мне в последние годы. Помяните меня на погребальном пиру, но не лейте напрасных слез — ибо этим вы только опечалили бы мою тень, когда б она по воле бессмертных богов явилась на вашу тризну.

6